Румынская повесть 20-х — 30-х годов - Генриэтта Ивонна Сталь
Когда возчик остановился поправить упряжь, остановилось разом и все вокруг. И вместо дребезжанья — звенящая тишина. Я хотел немного размяться и выпрыгнул из коляски, теперь все вокруг меня застыло неподвижно на месте, и единственным двигающимся предметом среди всей этой неподвижности оказался я.
Вышли из коляски и дамы. Госпожа М. степенно прохаживалась неподалеку от коляски, Адела с присущей юным годам резвостью принялась рвать цветы, нетерпеливо поглядывая на нашего автомедона, что с кропотливостью ювелира охорашивал лошадей, заплетая гриву одной из них в косички, расхваливая «прекрасные глаза и благородный храп» другой.
Награждая себя за вынужденный теснотой брички пост, я с величайшим наслаждением, словно школьник на перемене, выкурил подряд две папиросы к крайнему изумлению и негодованию Аделы.
— Ах, вот как! И это после обещания курить поменьше!
Я пропустил выговор мимо ушей. Не мог же я сказать прямо и откровенно, что возмещаю ущерб, нанесенный наслаждению никотином ее прекрасными глазами.
Мы снова пустились в путь, и замершая было реальность взяла реванш и оглоушила нас с новой силой дребезжаньем коляски и безудержным мельканием перед глазами.
В ошлобеньской корчме хозяйничала — увы! — одна корчмарка. Стало быть, экскурсия наша удалась лишь наполовину, и это было огорчительно, но еще огорчительней было другое: оказывается, две недели тому назад моя творческая фантазия ждала только повода, и этим поводом послужила юная особа из ошлобеньской корчмы. Фигура у нее была безусловно редкостная. Природа славно потрудилась над скульптурными формами, но не было красоты. Была плоть, не было женщины. Сказать, что я огорчился, значило бы ничего не сказать, я пришел в ужас, представив, что Адела, потрясенная скульптурной лепкой девушки за стойкой, заподозрит меня в пристрастии к изобильному великолепию форм, чем и объяснит мое воодушевление.
Госпожа М., чуждая наших эстетских интересов, покорно ждала, опершись рукой о стойку. Адела с тонкой улыбкой посматривала по очереди то на меня, то на корчмарку. На лице корчмарки читалось естественное удивление выстроившейся перед ней молчаливой шеренгой зрителей.
Нужно было срочно объяснить причину нашего появления. Попросить три рюмки водки — для себя и для дам — я не мог. Почему-то не мог попросить и кувшина вина с тремя стаканами, чтобы распить его тут же за стойкой или за длинным столом в глубине горницы вместе с крестьянами, искоса и насмешливо поглядывавшими на нас.
— Кило маслин и дюжину бубликов, барышня.
Ничего другого в этой корчме не было. Но мне почему-то показалось этого мало, и я, видно совсем потеряв голову, попросил у очаровательно-монументальной барышни половину висевшей на гвозде каракатицы[26].
Корчмарка неуверенно подала, глядя на меня с тайным испугом.
Адела чуть ли не пулей выскочила вон, бросив меня с госпожой М., бесстрастно воплощающей саму благопристойность. Но и госпожа М. не замедлила меня оставить.
— А каракатицу вы зачем купили? — давясь от смеха, едва выговорила Адела, забившись в угол коляски и утирая слезы платочком.
Каракатица, естественно, пахла каракатицей, только очень и очень сильно. Я положил сверток под козлы. Благоухание, как и положено любой эфемерности, не ведало пределов и энергично насыщало воздух.
— Господа, да вы мне всю тележку изгадите, помилосердствуйте бога ради, — простонал возчик.
Я готов был на жертву. Но как? Выбросить сверток прямо на дорогу? Или в кукурузу? Впрочем, куда бы я ни бросил его, все равно каракатица заявит о себе, заявит непременно. Каракатица в кукурузе — событие небывалое, слух о нем взбудоражит всю окрестность, и коммерции прекрасной корчмарки будет нанесен ущерб.
В прохладном сумеречном воздухе витал неумолимый дух каракатицы.
— Надо ее закопать! — изрекла Адела, осененная гениальным прозрением.
Топориком возчика я вырыл глубокую-преглубокую могилу и опустил в нее смердящий труп. На могиле я поставил скромное надгробье — валун средней величины — и удалился с невыразимым чувством облегчения от исполненного долга.
Вечерняя тьма торопилась укутать нас поплотнее. Небесный покров уже мерцал серебром, каким украшался из ночи в ночь. Левый край его улегся на западные холмы, а правый, переливающийся и нарядный, подняли вверх горы. Прямо над нами серебряной вышивкой поблескивала Андромеда.
Вот мы и дома, и голосок Аделы ласково окликает меня из темноты:
— Mon cher maître, а завтра мы поедем любоваться второй Венерой в Ошлобень?
Адела с Сафтой варят на дворе варенье.
Я коротаю время со старшими дамами на веранде. Адела, улыбаясь, поглядывает на стеклянную западню, в которой я истомился. Сжалившись наконец, она зовет меня помогать ей скучать. Скучать ей, видно, ужасно жарко, в вырезе платья на белой коже блестят крошечные бисеринки, смущая меня и волнуя. Адела суетится, наклоняется вправо, влево, а туго подвязанный передник не устает показывать мне, как кругла ее гибкая талия. Я смешон и нелеп около летней кухни между хлопочущими женщинами, но эка важность побыть смешным и еще разок. С естественной гордостью автора Адела подносит мне блюдечко варенья на пробу. Творение ее рук! Я рассыпаюсь в похвалах и лгу, лгу — разве могу я что-нибудь понять, оценить, когда рядом со мной пышущая жаром Адела со сверкающими бисеринками на белой коже в вырезе сердечком.
Варенье сварено, и Адела решает покачаться на качелях, чтобы чуть-чуть проветриться. Качели сделали для Иленуцы: привязали к толстому суку две веревки и на них положили доску.
— Будьте добры, помогите мне раскачаться — высоко-высоко, выше всех, как в Ворничень. Помните?
Обхватив руками веревки, она пролетает мимо меня наедине со своим счастьем, шурша юбками и обдавая душистым ветром мое лицо, веки, губы. Взлетев на самый верх, она на секунду замирает, вытянувшись во весь рост в голубизне неба, зато мимо меня она проносится с головокружительной быстротой — что это как не символ? Вот и сейчас, слетев со своих головокружительных высот, она вспомнила вдруг обо мне и показала розовый острый язычок.
И уже налетавшись вдосталь:
— Пожалуйста, не качайте больше!
Ниже. Ближе. Присмирели даже шумные юбки.
И вот она спрыгнула с качелей, подошла ко мне, встала рядом: пылающие щеки, сияющие глаза, полуоткрытый в улыбке алый рот.
— Почему вы такой бледный? Устали? Ну еще бы! Теперь ведь я выросла и куда тяжелее, чем в Ворничень.
Да, тяжелее… Мне тяжелее, беспокойней, тревожней. Она выросла. Она женщина. Мои руки ощущали ее напряжение. Ее тяжесть… Ее — женщину…
Бунтую и малодушничаю.
Решился в одиночестве отправиться в Нямецкий монастырь.
Но смалодушничал и, сообщая Аделе об отъезде, сослался на множество дел, которые будто бы меня туда призывают, лишив тем самым мой геркулесов подвиг всякого смысла. А ведь задумывался он